Толстяк Кдунк
Автор: Вильям Лонг
Толстяк Кдунк, как называет его Симмо, вышел из своей зимней норки в то самое утро, когда пастор Джемс только что успел разрыхлить землю в одной из своих цветочных клумб. Это было в начале апреля, и первый аромат ранней весны стоял в воздухе, тот нежный голос матери-земли, которым она зовет своих сонных детей проснуться поскорее, выйти на волю и приняться за дело.
Пастор Джемс потянул носом, вдыхая весенний воздух и, вспомнив при этом свое детство, как бывает со всеми при наступлении весны, решил отправиться на рыбную ловлю, как только окончит утреннее чтение газеты. Жена его тоже почуяла запах весны, вышла за дверь, вздохнула полной грудью и воскликнула: – Ну, не чудесный ли, сегодня, день! – Потом взялась за скребок – когда мужчину потянет на реку за первой форелью, женщина, побуждаемая тем же внутренним влечением, непременно начнет копаться в земле – и направилась к клумбам. Через секунду ее взволнованный голос уже доносился в комнаты через открытое окно:
– Дже-е-е-мс? Джемс! – раздалось сначала протяжно-вопросительно, а потом уже более решительно, – что ты сеял на этой клумбе?
– А что? – откликнулся пастор Джемс, смешно щурясь через очки, у открытого окна, – мне кажется, я сеял портулак.
– Так вот выйди и полюбуйся, что у тебя взошло, – сказала жена. Удивленный старичок подошел к дверям и растерянно заморгал, увидев трех жирных жаб, так же моргавших от яркого солнечного света, и огромную черепаху, барахтавшуюся и с негодованием шипевшую в большой дыре, вырытой в самой середке его клумбы.
Лукавая, плутовская искорка вспыхнула под очками старого священника, когда он взглянул на странные всходы, показавшиеся за ночь.
– Что человек посеет, что человек посеет, – тихонько повторял про себя, вопросительно поглядывая на жаб и слегка пихая в бок черепаху, но тотчас же отдергивая руку при виде крючковатого клюва и при звуках злобного шипения. Затем, не имея у себя в библиотеке книги, которая бы могла удовлетворительно объяснить это удивительное явление, он остановил бежавшего в школу маленького мальчика и послал его скорее ко мне, с приглашением прийти и разъяснить ему этот необыкновенный случай.
Дело в том, что три жирных жабы также почуяли весну в своей мягкой норе под луговиной, куда зарылись прошлой осенью на зимнюю спичку. Когда пастор Джемс поднял дерн, они оттаяли под лучами теплого солнышка, которое принесло им радостную весть о наступлении весны; узнав об этом, они быстро полезли на поверхность, полные новой жизни, словно никогда и не лежали замерзшими, бесчувственными деревяшками в продолжение целых шести месяцев. Что же касается, большой черепахи, то запах свежей земли, вероятно выманил ее из соседнего пруда искать гнезда, куда бы она могла нанести яиц. Найдя мягкую теплую землю на клумбе с портулаком, она стала рыться в ней и положила себе путь вглубь, при чем рыхлая земля сыпалась на нее и скрывала ее по мере того, как она углублялась вниз. Когда зоркий женский глаз окинул клумбу, он сразу открыл углубление посередине, указывавшее на чью-то небрежную работу. – Эту дыру надо сравнять, – быстро решила мистрис Джемс, но сначала, как настоящая женщина, она глубоко воткнула в нее скребок. – Ага! камень – вот нерадивый человек, – изрекла она приговор, еще глубже засунув скребок и обеими руками напирая на твердый предмет. Тут из земли показалась большая черепаха, шипя, брыкаясь, клювом и когтями, изъявляя свой протест на такое насильственное удаление из лучшего гнезда, какое ей удавалось найти в столь раннее время года.
В эту ночь странные звуки раздавались в траве и сухих листьях, – какое-то шуршание, кваканье и хриплые трели, в то время, как жабы попарно и по три за раз, бодро подвигались в припрыжку к ближнему пруду. Они ползли со всех сторон из сада, с луговины и из лесу, и со старой кирпичной стены, квакая и заливаясь трелями в тихие весенние сумерки и восторженно подпрыгивая, как только до них доносился запах из воды. Они лезли по берегам, скользя, скатываясь, и кувыркаясь друг через друга, лишь бы только поскорее спуститься, с радостным всплеском воды попадая, наконец, на теплые отмели, где они тотчас принимались царапаться и кусаться друг с другом, вступая в какую-то смешную борьбу и состязание, приемы, которыми жабы решают все свои ссоры и отбивают подруг у соперников. Они оставались в пруду в течение двух или трех дней, наполняя воздух громким булькающим кваканьем и оставляя в воде бесконечные нити, окутанных клейкой студенистой пленкой яиц, в таком огромном количестве, что весь пруд до самых краев был бы наполнен головастиками, если бы не вмешательство матери-природы, которая своей милосердной рукой устраняла, по крайней мере, девяносто процентов всей этой массы уже через несколько дней после выхода головастиков из яиц, а остальных заставляла усердно поедать друг друга, по мере того, как они подрастали; так что, в конце концов, каждый головастик одной своей особой представлял больше сотни своих товарищей, которых поглотил в период своего развития. Но уже задолго до этого времени взрослые жабы покинули пруд, и разбрелись на все четыре стороны, оставив свое потомство на произвол судьбы. Тогда-то толстяк Кдунк снова вернулся к клумбе с портулаком.
Мистрис Джемс увидала его на клумбе в следующее утро – большую бородавчатую серую жабу, с расплывшимся в широкую улыбку ртом, с толстым брюхом и сверкавшими, как алмаз глазами, – сонно моргавшую ими после ночной охоты.
– Батюшки! опять эта противная жаба. Я надеюсь, – осторожно огляделась она по сторонам, – я надеюсь, что она не привела с собой черепахи.
Она пихнула жабу Кдунка скребком, стараясь согнать его с клумбы, в ответ на что жаба Кдунк забрался в свою норку под нависшим куском дерна и ни за что не хотел выходить оттуда, хотя и получал толчки скребком; но рука, направлявшая это орудие против него, была слишком нежна, чтобы причинить ему боль. Так он там и оставался, молчаливо ополчившись против скребка, пока я, случайно проходя мимо, не убедил добрую даму, что она напрасно, так упорно старается изгнать из клумбы самого лучшего друга, которого когда-либо имели ее цветы. С тех пор жаба Кдунк мирно поселился на клумбе, и мы все стали наблюдать за ним.
Его первой заботой было устройство нескольких норок в разных местах сада, где он мог бы прятаться. Большею частью это были просто углубления в рыхлой земле, в которые жаба Кдунк садился и закрывал глаза при приближении врагов. Цвет его кожи скоро совершенно изменился и почти не отличался от цвета окружавших его предметов; так что, когда он смирно лежал, закрыв блестящие глаза, в одной из своих многочисленных норок, найти его почти не было никакой возможности. Но после того, как раза два или три его потревожила комнатная собака – толстая, страдающая одышкой, маленькая моська, всегда приходившая в страшное волнение, как только Кдунк выходил погулять и попрыгать по вечерам, но никогда не решавшаяся дотронуться до скользкого предмета, хотя она и поднимала на него отчаянный лай, – он нарыл еще норок под пластами дерна возле скалы, куда мопсу трудно было до него добраться, так как от усиленного движения он совершенно задыхался.
Наша дружба началась с того, что мы стали чесать ему спину палочкой, и это ему так нравилось, что он надувался и крякал от удовольствия. Но никогда нельзя было отгадать, в какой момент это удовольствие начинало ему приедаться, или когда его самолюбие неожиданно бывало задето, и он в страшном гневе в припрыжку удалялся в сад. Тогда мы угощали его мухами и маленькими кусочками мягкого мяса, которые шевелили перед ним стебельком, чтобы они казались ему живыми. В то же самое время мы насвистывали ему какую-нибудь мелодию, чтобы дать ему понять, что ужин готов и ждет его. Постепенно, путем кроткого и ласкового обхождения и баловства, он сделался совершенно ручным, и стоило ему заслышать свист, как он уже вылезал из-под ступеньки крыльца, где проживал днем, и весело направлялся к нам в припрыжку, зная, что мы его будем кормить или поиграем с ним.
Хотя у жабы Кдунка было много интересных черт, которые мы с удивлением открывали в летние дни, по мере того, как росло наше знакомство с ним, но мне кажется, что самым обильным источником нашего восторга и удивления служила его манера есть и всевозможные штуки, которые он при этом выкидывал. Стоило только посмотреть на него, когда он выслеживал муху, чтобы вас охватило волнение, вроде того, которое вы испытываете, принимая участие в охоте на оленя. Часто, когда он сидел у пенька или близ большого кома земли в полумраке угасавшего летнего дня, какая-нибудь запоздалая муха или наоборот, слишком рано вылетевший ночной жучок опускался на землю перед ним. Тотчас же алмазные глазки Кдунка загорались и сверкали радостным огоньком. Он приседал и подползал поближе, переваливаясь совершенно как утка, одной уморительной лапкой цепляясь за другую, крадучись с осторожностью настоящей кошки, подстерегающей птичку на стене. Потом, когда дичь была уже совсем близко, глаза его загорались еще ярче и красненькая узкая полоска мелькала в воздухе с такой поразительной быстротой, что ваш глаз не в силах был уследить за ней, и муха мгновенно исчезала. После этого Кдунк что-то с шумом проглатывал, торжественно закрыв глаза, словно читая про себя благодарственную молитву; можно было думать, что когда он закрывал глаза на весь окружающий мир, то проглоченный кусочек казался ему еще вкуснее. Красная полоска была, разумеется, ничто иное как язык Кдунка, в котором и заключается весь секрет его охотничьих приемов. Он прикреплен к внешнему краю его рта и складывается, заворачиваясь назад в горло. Внутренний кончик языка широк, мягок и покрыт клейким веществом, и он может по желанию выпускать и собирать его назад с такой же быстротой, как и ящерица. Стоит языку коснуться до какого-нибудь злосчастного насекомого, как это последнее навеки перестает надоедать человеку. Клейкий язык подхватывает и убирает его в широкий рот Кдунка с такой быстротой, что оно не только не успевает двинуть крылом, но ему даже нет времени сообразить, что собственно с ним случилось.
Однажды я видел, как Кдунк охотился за кузнечиком, большим, шустрым зеленым молодцом, который каким-то необыкновенно размашистым скачком выпрыгнул из-под защиты высокой травы, и очутился на темной земле прямо против Кдунка там, где он занимался ловлей мух, прилетавших целыми роями на положенную мною для них приманку. Кдунк тотчас же оставил мух и обратил все свое внимание на более крупную дичь. Не успел язык его с обычной стремительностью вылететь в воздух, как кузнечик, заподозрив что-то неладное, сделал скачок, стараясь попасть в надежное пристанище. Мягкий язык промахнулся по нему на один волосок, но задел его за одну из волочащихся длинных ног и отбросил его в сторону. В ту же секунду Кдунк уже опять бросился за ним, ноги его отчаянно цеплялись за траву, глаза горели, а язык показывался тонкой огненной ленточкой и вновь прятался. Кузнечик только что собрал все силы для гигантского прыжка, как язык ударил его, и больше я ничего не видал. На этот раз Кдунк глотал и давился еще усерднее, глаза его оставались закрытыми дольше обыкновенного, и какое-то громкое протестующее шуршанье слышалось у него в горле, точно длинные ноги кузнечика, брыкаясь, ползли по дороге туда, откуда нет возврата.
Крупная гусеница, которую я однажды нашел и принес Кдунку, доставила нам всем возможность сделать несколько крайне интересных наблюдений. Гусеница эта была волосатое создание, словно щетиной сплошь покрытое довольно жесткими колючими волосами, и я очень сомневался, чтобы на языке Кдунка оказалось достаточно слизи, к которой она могла бы прилипнуть. Но у Кдунка не было ни малейших сомнений на этот счет. Он выбросил язык и важно закрыл глаза. Одновременно с этим и я увидел, что гусеница как-то съежилась и еще больше ощетинилась. Тут обнаружилось нечто очень любопытное, а именно: рот у Кдунка так велик, а добыча его обыкновенно так мелка, что он совершенно не чувствует, какой вкус имеет попадающий к нему в рот кусок; он просто машинально его проглатывает, словно удачная ловля дичи для него столь обыкновенное дело, что ему и в голову не приходит мысль о возможности когда-нибудь промахнуться. Когда он открыл глаза и увидел гусеницу на том же самом месте, он, очевидно, подумал, что это другая, таинственно прилетевшая к нему на крыльях, как мухи на мою приманку. Снова показался красный язык, а глаза опять закрылись при восторженном заглатывании воображаемой добычи. Но только он открыл глаза, а уж перед ним сидела третья гусеница. Ни одна жаба в мире никогда еще не встречала такой полной гармонии между спросом и предложением. Снова и снова вылетал язык, и каждый выстрел сопровождался закрытием глаз и довольным глотком. В течение всей этой беспрерывной стрельбы Кдунк был убежден, что ему попадаются все новые и новые гусеницы, а волосатая тварь тем временем все больше и больше щетинилось, точно еж. Но при каждом новом выбрасыванье языка, на ней накапливалось все больше и больше слизи. – Эта гусеница уже чересчур заважничала, ей недолго жить, – решил маленький Джонни, следивший вместе со мной за охотой, и едва успел он произнести эти слова, как волосатый шарик влетел в большой рот, широко раскрытый как бы в ожидании его прибытия, а затем Кдунк спокойно вернулся к прежней охоте на мух.
Отсутствием вкусовых ощущений у Кдунка можно, по всей вероятности, объяснить поразительное разнообразие поглощаемой им пищи. Он не пропускал ни одного вида, ни одной породы насекомых. Мухи, осы, сверчки, гусеницы, клопы, жуки, шмели всевозможных пород приветствовались одним и тем же выбрасыванием языка и проглатывались с тем же довольным видом. Человек шесть детей – мальчиков и девочек, вместе со мной наблюдавших за нашим баловнем, напрасно напрягали свои мозги, пытаясь отыскать что-нибудь, чтобы он нашел несъедобным. Один мальчик, собирая бруснику, принес несколько противных мелких клопов, не имеющих особого названия, но хорошо известных каждому деревенскому мальчику, и обладающих тем же свойством, как и вонючка, именно, испускать одуряющий запах, как только их потревожат; мальчик этот думал, что он перехитрил, наконец, нашего любимца; но не тут-то было: Кдунк проглотил клопов с особенным удовольствием, точно их специально доставили ему, как особое лакомство, для возбуждения аппетита. Другой принес картофельных клопов, но и они оказались по вкусу Кдунку. Наконец, третий мальчик, заведовавший огородом, побежал за чем-то, потряхивая головой, и говоря, что у него приготовлено нечто такое, чего не в состоянии съесть ни одно живое существо. Когда он вернулся, у него в руках была бутылочка, сделанная из корешка хрена, которая буквально кишела тыквенными клопами; штук двадцать или тридцать этих отвратительно пахнущих насекомых он выбросил на землю и расшевелил палкой.
Кто-то из детей побежал и притащил Кдунка из одного из его многочисленных убежищ, и положил его на землю перед двигающейся массой насекомых. С секунду он, как будто, с удивлением смотрел на предложенное ему блюдо. Потом присел, нагнулся, и красный язычок усердно принялся за дело. Через четыре минуты, по часам, все живые клопы исчезли, а с остальными Кдунк покончил, как только мы стали шевелить их соломинкой, чтобы заставить их казаться живыми.
Мы бросили напрасные старания победить его разнообразный вкус и задались целью, казавшеюся нам очень легкой, узнать: сколько насекомых он может съесть, пока не запросит пощады. Но и тут мы не могли справиться с Кдунком; никто из нас в отдельности, ни все вместе, никак не могли добраться до предельной точки его аппетита. Один раз мы скормили ему девяносто жучков, собранных с розанов. В другой раз, когда собрались три мальчика к одному и тому же часу, мы сложили вместе весь наш улов, представлявший весьма разнообразное собрание мух, жуков и всевозможных ползающих тварей – всего сто шестьдесят четыре штуки. До вечера Кдунк поел их всех и ушел вприпрыжку в сад на вечернюю ловлю, как ни в чем не бывало.
Позднее мы придумали другой способ и заставляли дичь прилетать к Кдунку на собственных крыльях, вместо того, чтобы бегать искать и ловить ее по всем закоулкам. Близ гумна находилась заброшенная сточная канава, где завелось такое количество мух, которое вынуждало нас принять серьезные санитарные меры. Здесь я смастерил небольшую проволочную клетку, в которую положил мертвую крысу и кое-какие объедки со стола. Когда полуденное солнце стало припекать и отбросы стали издавать запах, к ним начали слетаться большие мухи с громким жужжаньем, которое, по-видимому, служило сигналом для их товарищей; обыкновенно те же самые мухи летают совершенно бесшумно, но лишь только они найдут кусочек падали, куда они кладут свои яички, они начинают громко издавать жужжанье, которое слышат другие мухи. Таким образом, важное известие распространяется очень быстро – или по крайней мере жужжание этому способствует – и мухи слетаются отовсюду.
В три часа я оторвал Кдунка от размышлений, которым он безмятежно предавался под ступеньками крыльца, и посадил в клетку, заслонив его глаза ревенным листом от чересчур ослепительных лучей солнца. Потом я взял часы, и сев на камень, стал считать.
В течение первых десяти минут Кдунк поймал не более дюжины мух. При ярком солнечном свете, они его остерегались, да и он как-то еще недостаточно оживился. Но спустя некоторое время он присел между мертвой крысой и кусочками еды, устроил себе углубление, в котором он мог незаметно поворачиваться, и игра красным язычком началась по-настоящему. В течение следующего получаса он поймал шестьдесят шесть мух, т.е., средним числом более двух мух в минуту. В час он дошел до ста десяти, и до того времени, как я его покинул, он уничтожил еще дюжины две наших врагов. После этого мухи перестали прилетать, стало прохладнее, и я унес его на крыльцо. В эту ночь он, хотя и несколько позднее обыкновенного, но все же вышел в сад продолжать свою великолепную работу. Когда появились летние светлячки, мы увидали другой, не менее любопытный род охоты. Однажды ночью, сидя на крыльце в мягком сумраке, я увидел первого светлячка, горевшего в траве, и пошел за ним, чтобы посадить его в виде украшения в волосы одной из дам. Протянув руку под куст, я увидал, что свет погас, а рука моя, вместо светлячка наткнулась на Кдунка. Он также увидел свет, и тотчас же пошел охотиться на огонек.
Несколько позже я поймал светлячка, посадил его в крошечную склянку, и бросил ее прямо перед Кдунком в то время, как он выходил на луговину поздно вечером. Увидев свет через стекло, он тотчас же направил на него язык. Так же, как и при ловле волосатой гусеницы, он закрыл глаза, глотая воображаемый лакомый кусочек, а когда он их открывал, перед ним появлялись все новые светляки, как раз на том же месте, где был и первый. Таким образом маленький пузыречек скакал у него по траве, подталкиваемый его языком, а он тем временем глотал, закрывая и открывая глаза, до тех пор, пока у светляка не закружилась голова от такой непрерывной качки в странной клетке, и он, сложив крылышки, не спрятал своего огонька. Кдунк после этого поскакал дальше, несомненно размышляя по своему, что хотя светляки и очень часто попадались в эту ночь, и охота за ними чрезвычайно интересна, однако они плохо отвечают нуждам голодного желудка; и их никак нельзя сравнить с тем ужином, который он мог бы получить, прыгая за насекомыми, скрывающимися на нижней стороне листьев каждого растения в саду.
Мне не приходилось больше убеждать добрую мистрис Джэмс в том, что Кдунк ее верный друг. Она даже заплатила одному маленькому мальчику по десяти центов за каждую жабу с тем, чтобы он поймал шесть штук и выпустил в сад на помощь Кдунку в его полезной работе. И сад процветал на славу, благодаря скромным маленьким помощникам. Но кроме практической полезности у Кдунка было много других качеств; он всегда проделывал самые неожиданные вещи, заставлявшие нас с величайшим наслаждением следить за ним, выжидая, что-то будет дальше. Как я уже сказал, он скоро научился приходить на зов; но мало того, он был страшный охотник до музыки. Стоило вам только начать потихоньку насвистывать какую-нибудь песенку, как он смирно усаживался и внимательно слушал до конца, прежде чем отправиться на ночную охоту. Притом, если вы меняли мотив или свистели фальшиво, он тотчас же удалялся, словно больше в вас не нуждаясь.
Иногда, по вечерам, молодежь собиралась на крыльце и пела хором, что часто выманивало Кдунка из его убежища под ступенькой, и однажды, даже заставило его поспешно прискакать из сада, куда он за час перед тем удалился поискать ужина. По-видимому он больше всего любил, когда исполняли церковные гимны, потому что во время их исполнения, он сидел не шевелясь, точно творил молитву, что ужасно радовало пастора Джэмса, – но легкомысленную и плохую музыку он положительно ненавидел, судя по его поведению во время ее исполнения и потому, что он тотчас же удалялся, когда мелодия не производила на него впечатления или не нравилась ему.
Однажды вечером одна молодая девушка, обладавшая необыкновенно приятным голосом, пела у выходившего на крыльцо окна. На этот раз, чтобы доставить удовольствие стариками, она пела простые старинные мелодии, которые они больше всего любили. Близ окна стоял рояль, на котором тихо аккомпанировали пению. Легкое шуршание в траве привлекло мое внимание, и я увидел Кдунка, тщетно старавшегося влезть на ступеньку. Я потихоньку обратил внимание мистрис Джэмс на странного гостя, и помог ему взобраться на террасу. Он пошел вдоль перил, пока не подошел совсем близко к певице, где и сидел все время неподвижно, весь обратившись в слух, пока она не перестала петь. В этот вечер она так и не заметила самого маленького из своих слушателей.
В продолжение лета это повторялось два или три раза. Голос девушки обладал особой притягательной силой для нашего простоватого любимца, и едва только раздавались первые звуки ее нежного пения, как он поспешно выходил из своего убежища и старался взобраться на ступеньки. Когда я брал его на крыльцо, он тотчас же садился рядом с певицей и сидел смирно, слушая и наслаждаясь, до тех пор, пока она не прекращала пения. Однажды вечером, когда он скромно и внимательно прослушал две, спетых ею песни, попросили спеть одного тенора, учившегося пению в Нью-Йорке, и иногда выступавшего в концертах. Он охотно согласился и тотчас же запел какую-то ужасно немузыкальную вещь. Если бы Кдунк был немцем-капельмейстером, он не мог бы быстрее и определеннее выразить своего мнения об этом отвратительном пении. Конечно, он не мог судить ни о бессмысленных словах, которых к счастью не понимал, ни о плохой музыке; скорей всего, на него удручающе подействовал самый голос певца с его неестественным, вымученным тембром, так часто встречающимся у теноров. При первых пронзительных нотах Кдунк беспокойно задвигался на месте, потом убежал на самый край лестницы, откуда и кувыркнулся вниз всей своей тяжестью, так он спешил спуститься и поскорее уйти от этих надрывающих душу звуков. Его внезапное бегство едва не произвело паники и ужасного нарушения правил вежливости и гостеприимства, среди немногих, молчаливо за ним наблюдавших лиц; захлебываясь от неудержимого смеха, я незаметно спустился вниз вслед за Кдунком, который удрал в клумбы с цветами. Уходя, я слышал, как кроткая мистрисс Джэмс, самая добрая и гостеприимная душа во всем свете, усиленно кашляла, уткнувшись в носовой платок, точно сильный сквозняк вызвал простуду ее чувствительного горла; но мне сдавалось, что это был не кашель, а сдавленный смех. Тенор, между тем, продолжал свое пение, и все обошлось благополучно. Кдунк тем временем был занят более производительным трудом, уничтожением вредных жуков в саду, изредка останавливаясь, присаживаясь на задние лапки, и по своему обыкновенно как-то необычайно смешно почесывая передней лапкой то место, где бы должно было находится его ухо. Вскоре после этого, когда мы все очень сильно успели привязаться к Кдунку, всплыла на свет самая поразительная сторона его странной жизни.
В противоположность животным высшего порядка, Кдунк не получает никакого воспитания от своих родителей. Животные низшего порядка живут такой несложной жизнью, что для нее им вполне хватает инстинкта; и таким образом природа, которая временами бывает не только расточительной, но и предусмотрительной, не берет на себя бесполезной заботы учить их чему-либо. Но он часто делал на наших глазах такие вещи, которые никак нельзя было объяснить одним только инстинктом, и перед ним вырастало столько препятствий, преодолеть которые одним только врожденным знанием было немыслимо; и тогда мы видели, как напряженно работали его бедные, тупые мозги над неожиданными и головоломными загадками и вопросами.
С наступлением жарких летних дней Кдунк покинул приступку у крыльца и устроил себе жилище поудобнее. Во время летнего зноя все жабы поступают одинаково – а именно вырывают себе убежище под куском дерна, или корнем, или под гнилым пнем, и дремлют там в прохладной, сыроватой тени весь день, пока солнце припекает. Как раз у входа на крыльцо находилась вымощенная широкими каменными плитами площадка, простиравшаяся через луговину боковой дорожки. В течение многих зим сильные морозы раздвинули плиты, одни больше, другие меньше, так что между ними образовались щели, и зеленая травка лентой вилась между камнями. На расселине, где кайма травы была всего шире, Кдунк каким-то способом открыл, что тонкий слой дерна скрывает ямку, и он стал царапать его до тех пор, пока, наконец, дерн не провалился, и он попал в поместительную пещерку под одной из каменных плит. Здесь было всегда прохладно, и он немедленно распростился с приступкой у крыльца, и проспал все тихие августовские дни в удобном месте, на которое ему указал собственный разум. Между тем Кдунк, благодаря удачной охоте по саду и обильному искусственному питанию из наших рук, с каждым днем толстел все больше и больше. Часто, возвращаясь вприпрыжку домой по утрам, с животом, необычайно раздутым, от бесчисленных поглощенных им насекомых, он находил расселину между каменными плитами слишком узкой для себя. И другие жабы встречаются с такими же затруднением, и устраняют его просто тем, что немного расширяют вход в свои норки, но сколько Кдунк ни копал и ни пихал камни, он все-таки не мог раздвинуть каменных плит.
После первой неудачной попытки, он продолжил ход в длину, но это ничему не помогло. Дверь в его жилище оставалась все же слишком узкой, и когда он входил в свой дом, то напоминал мне толстого, раздувшегося господина, старающегося пролезть через рогатку, пихаясь и толкаясь, и наконец протискивающегося в нее с громким кряканьем, негодующим взором окидывая неудобное изобретение. Выходить из норы – ему было легко, так как за день он успевал переварить пищу и снова худел, но как поудобнее влезть в нее поутру с переполненным желудком – в этом-то и заключался весь вопрос.
Однажды утром я увидел его возвращавшимся из сада и сразу понял, что ему предстоит много хлопот. Он за ночь нашел роскошные гнезда жуков и страшно наелся; его толстое брюхо тащилось по траве, так что он полз, а не подпрыгивал, направляясь к своей двери, и его единственным желанием было как можно скорее кувыркнуться в норку и лечь спать. Но, увы, он никак не мог пролезть в нее. В конце концов его толщина дошла до предельной точки. Сначала он просунул голову и плечи, и напирая изнутри на плитняк, старался приподнять его и протиснуться внутрь. Все напрасно! Его толстое туловище застряло между упорными плитами, и только все больше и больше защемлялось между ними. Часть его тела, выдававшаяся наружу, была настолько больше уже вошедшей внутрь части, что он бы, конечно, сам бросил свои старания, если бы хотя на секунду мог посмотреть на себя со стороны. Но он продолжал свои усилия с удивительным терпением, пока не убедился окончательно, что они ни к чему не приведут; тогда он вылез и сел у своего негостеприимного входа, растерянно мигая, весь покрытый пылью и корнями травы. Сидя таким образом, он не переставая почесывал то место, где должно было находится ухо, точно соображая что-то. Секунды через две он, словно решив задачу, повернулся и засунул в отверстие задние ноги. Он проталкивался туда задом, но осторожно, довольно неуклюже, как будто еще не привык к этому. Но этот способ оказался еще хуже первого, так как его толстый живот сжался еще больше, и опираясь на плиты передними лапами, он с каждым новым толчком приподнимался, вместо того, чтобы опускаться внутрь щели. На этот раз он скорее пришел в отчаяние, так как голова его была снаружи и ему были виднее его успехи. Наконец, он лег, снова как бы разрешив задачу, и старался протолкнуться через длинное отверстие вдоль. Это уже было лучше. Он мог пропустить туда или задние ноги, или голову и плечи, но точно ведра в колодце, когда один конец опускался, другой поднимался, а упрямое толстое туловище все отказывалось протиснуться вместе с остальными частями тела. Но все же он, казалось, делал некоторые успехи, так как каждое сильное движение головы и ног утрамбовывало его непокорный обед. В конце концов его так крепко придавило между плитами, что ему было труднее выкарабкаться оттуда, нежели залезть внутрь. Отчаянными толчками и брыканием ему удалось высвободиться, и он снова присел, весь встрепанный, моргая на щель и размышляя. Вдруг он опять обернулся и опустил задние лапки в отверстие. Теперь он проделывал это еще осторожнее, боясь быть защемленным. Опустившись насколько было возможно, он несколько секунд посидел без движения, опираясь с обеих сторон на передние лапы. Вдруг он медленно раздвинул челюсти. Пораженный странным судорожным движением, которое он производил, я подполз к нему на четвереньках и заглянул в его широко-раскрытый рот. Я увидел весь его обед – разного рода мух, ночных жучков, постепенно поднимавшихся кверху и задерживаемых его огромным ртом, точно в корзине, в то время, как желудок его работал внизу и посылал кверху запасы пищи, чтобы уменьшить давление.
Понемногу он проскальзывал все ниже, по мере того, как камни отпускали свои суровые тиски. Еще толчок, поворот, живот его как бы укладывался поудобнее, наконец, еще одно последнее усилие – и дело было сделано. Кдунк опирался передними лапами на плиты, туловище его находилось в щели, и только рот торчал наружи, все еще широко раскрытый, все еще держа свой драгоценный обед, точно старомодный развалившийся чемодан. Затем он опять большими глотками отправил в желудок свой потревоженный обед и исчез в своей прохладной пещере.
Этой ночью он уже больше не показывался, но на следующий вечер он, как всегда, занимался своим делом в саду. К нашему великому огорчению он с этого дня совсем покинул, как порог нашего дома, так и нору под каменными плитами с ее узким отверстием.
Он, может быть, по своему решал вопрос, что бы с ним было, если на него напала сова по его возвращении домой в это утро; я уже застал его в полной безопасности под гнилыми корнями старой яблони, где вход был настолько широк, что он мог свободно туда пролезать, как бы ни наелся. Там он и оставался в продолжение всего времени, что я наблюдал за ним. Мне удалось открыть еще одну интересную черту в его жизни в последние летние дни, заключавшуюся в его умении отыскивать наиболее благоприятные места для охоты. Как раз за его норкой в старой яблоне находилась каменная стена, под которой водилось множество всякого рода насекомых. Нора Кдунка была на восточной стороне, так что на закате солнца прохладная тень от стены простиралась на все это место и, благодаря этому, наш любимец покидал свое убежище раньше обыкновенного. Каким-то путем он открыл, что западная сторона стены освещается последними лучами заходящего солнца, что поэтому к вечеру мухи и всякого рода насекомые садятся на нее и ползают по горячим камням, погреться до солнечного заката. Он устроил подземный ход под стеной, как раз за своей норкой, ложился, прижавшись к одному серому камню на западной стороне, причем его серая окраска делала его совершенно незаметным, и ловил садившихся на стену мух с быстротой и уверенностью любой ящерицы. Когда жучки и другие насекомые выползали погреться на теплом камне, Кдунк, зоркий глаз которого ни на минуту не переставал обозревать свой охотничий участок, лежал неподвижно до тех пор, пока они не усаживались на стену поудобнее, и лишь тогда потихоньку подползал к ним и с быстротой молнии подхватывал их языком, так что глаз еле-еле успевал следить за ним. В течение двадцатидневных наблюдений я ни разу не заметил, чтобы он промахнулся, между тем, как число уничтоженных им насекомых можно было считать сотнями.
На том же поле паслись четыре или пять коров, и в хорошую погоду их доили тут же на воле, не гоняя на скотный двор. Всякий, кто наблюдал коров во время дойки, вероятно, замечал, что мухи садятся целыми роями на их ноги, собираясь густыми кучками над копытами, где корова, обмахиваясь хвостом, не в состоянии их достать. Кдунк также это приметил и часто, во время дойки, когда коровы стоят смирно, подходил к какой-нибудь из них и ползал от одного копыта к другому, подхватывая всех мух, находившихся на них. Потом он прыгал, доставая мух, сидевших повыше, причем подхватывал их языком почти без промаха, часто падая на спину, после удачного прыжка и тотчас же снова поднимаясь и карабкаясь на копыто, чтобы подхватить еще одну муху. Но всего любопытней было то, что он привязывался к какой-нибудь одной корове и отыскивал ее среди стада, где бы ее не доили. Насколько я мог заметить, он никогда не подходил к другим коровам, зато эта корова, спустя некоторое время, начала признавать жабу за друга и после дойки часто стояла, не двигаясь, пока Кдунк сидел у нее на копыте. К концу лета, когда зелень в саду стала пропадать, Кдунк покинул сад, забираясь все дальше и дальше в поле для ночной охоты. Он стал дичать, как все животные к осени, и вскоре перестал откликаться и возвращаться даже на самые громкие свистки. Поймала ли его сова, или он все еще наслаждается долгой жизнью, которой природа наделяет жаб – я не знаю. Но в то время, как я пишу, на краю клумбы с портулаком виднеется ямка, еще не успевшая скрыться под снегом. Я буду наблюдать за этой ямкой будущей весной с удвоенным вниманием, и тогда увижу, вспомнит ли толстяк Кдунк своих старых друзей.